Материалы


Прежде конца покаяние

Прежде конца покаяние

Андрей Десницкий, Татьяна Федорова

Рассказ в соавторстве с Tatiana Fedorova - написали мы его давно, теперь немного обработали и предлагаем вашему вниманию.

Весенняя степь была еще так свежа, и маки, маки брызнули по ней, красные по зеленому, словно и степь теперь носила форму, словно и она отвечала горячим алым пятном на каждый осколок и каждую пулю, и не было им ни конца, ни счета. И только камни белели россыпями, так что с первого взгляда и не поймешь – где античные руины, а где то, что было чьим-то домом неделю или три года назад. По степи шел человек в выцветшем обмундировании с погонами старшего сержанта, с ППШ и худым вещмешком, и по его обветренному лицу со шрамом от виска до подбородка, по седому ежику, а еще по тому, как аккуратно оглядывает дорогу перед собой, было видно, что воюет давно, да и живет немало. Он шел, срывая по дороге травинки и посасывая их, словно самокрутки, с привычным равнодушием человека, который давно уже не входил в уцелевшие города. По пути оглядывал остатки немецких укреплений, заглянул в толково оборудованное пулеметное гнездо, где уже не было самого пулемета, но еще лежали тела трех пулеметчиков в серых мундирах, и запах гниющей плоти мешался с ароматами крымской весны. Он привычно оценил сектор обстрела – но не стал задерживаться. И только сказал: – Вот и я вернулся, Севастополь. Теперь он шел к громаде собора с проваленным куполом, и уже не глядел по сторонам. Перед входом остановился на минуту, словно выжидая чего-то, а потом засунул пилотку под ремень и широко и спокойно перекрестился. С сомнением взглянул на свой автомат, а потом махнул рукой и вошел внутрь, в гулкое пространство под чистым небом, усыпанное щебенкой, да немногими гильзами.

Медленно, осторожно (но, кажется, не из-за мин) шел он по разрушенному собору, оглядывая стены, обходя кучи битого кирпича, и наконец прошел туда, где прежде был алтарь. Перед алтарем снял автомат и вещмешок, аккуратно пристроил, где почище, и шагнул внутрь. Там он неловко опустился на колени – сильное, привычное к войне тело отвыкло от этой позы – и прикоснулся кончиками пальцев к престолу, засыпанному кирпичной крошкой, и замер, словно бы и не чувствуя острых камешков на полу. А потом внезапно выпрямился, развернулся, растворил несуществующие Царские врата и выдохнул одними губами, без звука: «Благословенно Царство Отца, и Сына, и Святого Духа…» – но не стал продолжать. Так и стоял молча, торжественно и немного нелепо в этом пустом и полутемном пространстве бывшего храма. Его глаза были закрыты, но видел он не храм в его былом величии, как хотелось – а бой, оконченный четыре дня назад; точнее, то, что настало после. Когда уже рассеялся дым над водой, и не разглядеть было на горизонте последних немецких транспортов, а здесь, на берегу, не шевелился ни один мышиный мундир, он, оглушенный боем, подошел к берегу, выбирая, куда ставить ногу среди металла и мяса. И припал к прибою, черпал и черпал эту прохладную голубую воду, и лил ее на лицо, на гимнастерку, остужая горячее тело. И только потом, оглядев бойцов, скомандовал: «Рота, строиться!»

Последнего младшего лейтенанта ранило еще утром, и командовал теперь он. Да и оставалось в том строю – пятнадцать человек, здоровых и легкораненых. Он всё стоял, и стоял, и надеялся, что возникнет в его сознании та служба, которая должна была бы здесь быть – и видел, ротный старшина, только строй своих бойцов, их пыльные, злые и веселые лица. И среди них уже было не различить тех, кто встал сегодня в строй, от тех, кто лежал теперь по госпиталям, и от тех, кто остался на Кубани, на причалах Керчи, на склонах Сапун-горы… Они смотрели на него и чего-то ждали: «ну что ж ты, старшой?» – а он не знал, что им ответить. Прошло немало времени, и он очнулся, открыл глаза, шагнул вперед – и вдруг заметил, что он был в соборе не один.

Она сама не знала, что привело ее сегодня к собору. Как же это замечательно – просто идти по улице не пригибаясь, не ожидая в любую секунду резкого лающего оклика, не высматривая впереди куда, в какую щель можно забиться при первом же вое бомбежки или обстрела. Несмелые, но уже звонкие детские голоса между руинами, сгорбленные копошащиеся фигурки, выискивающие среди развалин обломки прежней, милой и наивной жизни, яркие маки, неведомо как уцелевшие в оплавленном боями городе – грудь теснило от давно забытого и потерявшего название чувства... Она просто шла туда, куда ноги сами несли ее, шла, и наслаждалась тишиной, солнцем и пряным запахом моря и степи.

Она замерла там, где еще совсем недавно был притвор, не смея шагнуть дальше, боясь малейшим звуком помешать тому огромному, что происходило сейчас, из-за чего сам воздух, казалось, стал плотным и звенящим, и чему причиной стал это незнакомый человек с седым ежиком волос. Худые пальцы стиснули концы сползшего на плечи платка, а глаза неотступно следили за чужаком, так дерзко и властно стоявшим в Царских Вратах. Внезапно она почувствовала его взгляд, смутилась до слез и неловким, давно забытым движением попыталась поклониться, но, так и не склонившись до конца, вдруг резко выпрямилась и горячо, требовательно взглянула ему в лицо. – Простите, вы ведь священник, да? Сбилась, облизнула внезапно пересохшие губы и снова хрипло не то позвала, не то спросила: – Батюшка... А он шагнул вперед и в сторону, словно бы одернули, окрикнули в детстве: «куда полез? а ну!». Оправил гимнастерку. – Батюшка, говорите? Да нет, что вы… Помолчал. Толкнул пыльным сапогом кусок кирпича, и тот откатился в сторону. – Вот когда-то звали так. – Вы – батюшка, – она не спрашивала, утверждала. – Ну что вы, какой же я поп? – усмехнулся он в ответ и вдруг выдохнул резко, зло, как командовал бойцами, – Оставить! Было, да сплыло! Я ж людей убивал, немцев, румын, даже не знаю, сколько! Я вот из боя три дня как ­– или четыре. А вы: батюшка! Канон был… забыл уж какой, уставы все помню, каноны нет. В общем, канон: аще прольет кровь, извержен да будет. – Батюшка… –

Старший сержант я, мать, – устало отозвался он, – Красной армии младший командир. Вы… ты уж прости. Так вышло. – А только все равно батюшка, – вдруг резко и словно бы даже зло отрубила она, упрямо мотнув головой. – В иереи ты не сам себя ставил, не тебе с себя сан слагать. А жизнь... что жизнь... Кого она пощадила-то? Кто в аду этом себя соблюсти сумел? – А за других я не ответчик, – раздумчиво, как бы взвешивая слова, ответил он. – Отвечать – там ответим, за каждое словечко, за все ответим, а здесь – не-ет, некому нас тут судить, никому такого права не дано. Ну что ты на меня смотришь-то так? Она говорила настойчиво, требовательно, ей нужен был батюшка. А тут – старший сержант. – Думаешь, совсем баба сдурела?

- Я… я на исповедь. Отче…

 – Гражданка, – поперхнулся он, – ну какая, какая исповедь? Ну ты о чем вообще? Ну война же, война… да не в том дело… Ну если что помочь тебе, консервами там, плащ-палатку может, крышу залатать, мы сообразим, или если дом поправить, я ребят позову, ты не думай. Но исповедь?

 – Я ж на исповедь шла. Как чувствовала. При немцах, при румынах этих – нет, не могла, хоть и служили они, и вроде православные. Нет. А теперь свои. Теперь вы пришли. Ты послушай, отче… А ты послушай...

Он сдался. Он присел на какой-то выступ, или кучу камней, или не присел – прислонился просто, без епитрахили, без аналоя, с вещмешком и автоматом поодаль, прикрыл глаза, глядя куда-то вглубь и привычно вслушиваясь…

– Говори.

– Ба-атюшка, – протянула она, – это ж навсегда, что поп… Да ты не стесняйся, отче Что, думаешь, я чем-то тебя лучше? Да ничем! Только вот судить себя никому не дам! Что они могут знать, судьи твои? Что, насиловали их? Вот так – за косы и давай... Или не знаешь, как оно в Гражданскую было? Нам-то все едино было, что белые, что красные, что зеленые. Мы жить хотели, понимаешь? Просто жить. Ее прорвало. Она выживала – и выжила, и теперь казалось, что навсегда, что все обиды, вся боль – всё растаяло на горизонте с дымом транспортов, всё сброшено и вдребезги разбито, как хищные орлы со свастикой в когтях. Всё, а не только последних два года. А он молчал, не прерывал, не задавал вопросов. Но слушал, по всему видно – слушал.

­– А ты знаешь, что такое, когда на хутор вваливается толпа мужиков, пьяных, шальных? Одурели ж от крови и вольницы? Никогда не слышал, как насилуют всех поголовно, от девчонок до древних старух? Молчал. Он много чего видел. – Не слышал так вот послушай, как оно потом, когда только одно остается – головой да и в омут. Четырнадцать мне тогда было, а сестренке двенадцать... Померла сестренка... А я видишь – живу... Только на исповеди с тех самых дней – не была. Грязь на мне, грязь навсегда, так думала – пока не война. Когда война, тогда уж всё… Тогда уж крови-то на всех… В общем, у самой реки сосед тогда догнал, по щекам отхлестал, чтобы не дурила. Ух, как я его ненавидела тогда... Только пропал запал мой, так и не смогла...

Мальчонка потом родился, горластый – страсть... Кричит в люльке, надрывается, а я и глядеть на него не могу, только одна мысль в голове бьется: «Чтоб ты помер...» Как накаркала – захворал он, дня три помаялся и все... Поверишь – ни слезинки у меня тогда не было... Схоронила и в город подалась, нечего мне в селе было больше делать. Севастополь этот ваш. Наш Севастополь. В городе на стройку завербовалась, учиться на рабфак пошла. А там инструктор, ладный такой из себя, красивый. Да мне уж все равно было... сошлись. Десять годов прожили... Он детей не хотел, я ему красивая нужна была, чтобы перед друзьями хвалиться, а брюхатой поди похвались... А ты знаешь, что такое аборт, да еще без наркоза, да когда врач издевается, что мол, гражданочка, легкой жизни ищешь, не хочешь советской родине солдат рожать? А роди я их, что, думаешь, живы бы они были? Сколько у тебя мальцов-то таких полегло? Ну вот было б на троих больше...

А он молчал, он молчал и слушал.

 – А потом он покрасивше девчонку нашел, молоденькую... Мне-то уж двадцать седьмой год шел, стара для него. Ух я и плакала тогда, кислоты даже раздобыла, а потом пожалела девчонку – намучается она с ним, как я мучилась, ничего, пускай... Я тогда уже не на стройке работала, в библиотеку перешла, книжки читать начала... И заходил к нам время от времени дядечка такой, вроде тебя, тож седой весь. Слово за слово разговорились... Ну, короче, замуж он меня позвал. А у него квартира отдельная, ванна, домработница. Большой человек оказался, архитектор, жилмассив новый проектировал, знаешь? Ты-то городской, знаешь наверняка...

– Местный я, – ответил он, – недалеко жил. Шестая Бастионная.

– Зна-аю, – протянула она, и сходу продолжила, ­– а только в тридцать седьмом арестовали его. Сказали – вредитель, дома проектировал так, чтобы они сами разваливались, по заданию Троцкого. Да какой он вредитель! Он мухи не обидит, а они туда же... Так и сгинул, сказали – «без права переписки». – Ты не встречал, а? – вскинула она на него измученные, обведенные темными кругами глаза, – Высокий такой, седой совсем, а глаза карие. Юрием зовут...

– Нет, мать, – ответил он, – я в армии.

 – Эх, да ты ж там не был-то! Так вот, арестовали его, нас с детками сразу из квартиры – да в барак. У меня ж двое уже было, Манечка да Сашка, ох бедовые, – неожиданно улыбнулась она и улыбка словно осветила изнутри это обветренное смуглое лицо, исчерченное ранними морщинами.

– Хорошие? – спросил и сам как будто застеснялся, что глупо спросил.

– Я-то деток не хотела, он уговорил. Ох, и любил он их – страсть, надышаться не мог. Маняшке пять лет было, она всё искала ходила, где мой папка, да куда ушел. А Сашунька и не помнит его, совсем малой был. У меня даже карточки не осталось – все отобрали, даже и не покажешь деткам, как папка-то выглядит. Вернется – не узнают его, поди, что думаешь? Ему ж не так долго осталось-то, года три еще и все. А говорят – амнистия будет, так, может, он раньше вернется?

 – Дети – выжили? – только и спросил.

– Выжили. Да ты послушай, батюшка, что я ради того при немцах, при румынах клятых, как я…

– Не надо, мать. Они ушли, – он резко встал, выдохнул, – не вернутся больше. Ты детей сохранила. Этих двух лет не было, сгинули, и не будет больше. И никто тебе не судья. А я меньше всех. А Господь милостив, Он поймет. Если что – скажи Ему, мне не надо. Мне еще их убивать. Мне – чтобы прицел не дрожал.

Она склонилась, как под епитрахиль, а только не было ее, лишь его руки, грубые, в царапинах, сильные руки солдата. – Господь и Бог наш Иисус Христос да простит ти, чадо… А я… недостоин я тебя прощать и молитву читать. А Господь простит. Я знаю. Она вскинула на него удивленные глаза:

– Батюшка, так что епитрахиль! Ты ж…

– Старший сержант я. Я не поп. А Господь простит. И помолчав, добавил: – Вот ради чего… – Ты о чем, отче? – она уже встала рядом, без разрешительной молитвы, без епитрахили, безо всего, но ей как будто уже и не надо. – Вот ради чего всё, ты мне скажи? Вот был я поп… стал солдат… да не о том я…

 – Ради нас. Ради детей, – ответила она сразу, без раздумий, – мы ж русские.

– Ру-уские, – протянул он, – да. А как топили в двадцатом? Да румыны эти не так… А как – в сорок втором? Ты ж тут была ведь? Я-то уже нет, а мне летчик один рассказывал, он вывозил отсюда полковников-генералов. В июле… Вот на Херсонесе, на мысу аэродром, знаешь? В городе уже немец был, а на мысу – наши, гражданские, военные. Воды пресной уже не было, загибались от жара и без пуль. Там, знаешь, Голубая бухта, мы немца там добивали на днях – так не было того немца! Транспорты на горизонте дымят. А мой летчик в сорок втором набирает высоту – весь берег усеян нашими, кричат, машут, транспортов ждут. Тысячи, десятки тысяч, вот что он сделает – самолет двухместный? А у него сидит полковник толстожопый, его вывозят, а мелочь – нет. Немец всех покромсал. Не пришли наши транспорты, ни один не пришел. Знаешь, поди? Она молчала. – Вот кто нас так, как мы себя? Сами? Вот храмы кто закрывал? Сажал – кто? Вот в ту войну говорили, писали везде – «мы русские, с нами Бог». Теперь эти пишут – «Gott mit uns», на пряжках своих собачьих. Я первого пленного брал – я ему по роже этой пряжкой. По роже, и второй раз, и третий, ребята еле оттащили. А то б точно убил. Это Он – с тобой? Он – на Голгофе. А ты где? Ты что у нас забыл? Да мы и сами, и без немцев этих… кто ж храмы закрыл? Кто колхозы, кто лагеря эти, кто доносы? Нет, мы и без фашистов. Или обострение, говоришь, классовой борьбы? Э-эх… И вдруг быстро кивнув, словно воду стряхнув с волос, она ответила быстро, как бы даже небрежно, мол, не о том говоришь:

 – Что с тобой-то, батюшка? На душе что носишь? Ты… расскажи… Ты про себя… Про них – не надо.

Он думал минуты две, а она не торопила. И он заговорил.

– И правда. Знаешь, вот не рассказывал, да ты и сама поймешь. Ты при себе это держи. Хотя теперь уж что… Теперь война. Новый отсчет. И мне теперь что… Я ведь совсем еще молодым постриг принял, мальчишкой, можно сказать. В Гражданскую. Я не знаю, застала ли ты – в восемнадцатом, что здесь творилось. Я сам здесь родился, здесь все детство. Мы же купаться в жару туда бегали… А им – камень к ногам, руки связать проволокой, и толчком в воду. Одного за другим, офицеров, верных присяге. Так потом и стояли на дне по стойке смирно. Десятки, сотни… Потом пришли немцы. Не эти, другие, они хотя бы порядок тогда навели. Отец мой, даром что из поповской семьи, а сам был флотским офицером, с четырнадцатого года в походах, до Босфора ходил, и ни одной царапины, а тут... Я даже не знаю, что с ним стало, был ли он среди тех, кто на дне, или бежать на Дон успел, или в горах скрывался… Не видели мы его больше. А мама в восемнадцатом умерла, уже при немцах. И куда мне деваться было? Мне самому только девятнадцать, я же девяносто девятого года, века на год старше. Ты не смотри, что я седой, мне пятый десяток всего идет. В общем, с детства я в собор наш ходил, а тут прибился к монастырю Георгиевскому, знаешь ведь? Там хорошо, обрыв над морем, синь да тишина. И пахнет можжевельником. Только молись да радуйся. А тут – Деникин, тут поход на Москву, Врангель, Слащев, Каховка… Ну, что тебе рассказывать. «Отчего вы не в армии?» – был у нас тогда в городе такой плакат. И на советской стороне был, «ты записался добровольцем?» А я не записался. Я думал, как же я буду русских людей убивать, пусть красные, пусть белые, пусть зеленые – ведь не враги же они друг другу, просто запутались, договориться не могут. А я молиться за тех и этих буду – так я решил. Принял постриг. И когда красные снова пришли, сама знаешь, что тут было. А я бежать не стал, да и не попал бы я на те пароходы. Я думал: это наша земля, я дома, ничего, перетерпим, куда нам бежать, кому мы там будем нужны? Так и остался здесь. В двадцать третьем был я уже иеромонах, вот в этом соборе и служил. Да недолго, в следующем году его закрыли. Разграбили, правда, еще раньше. Так что, сама понимаешь…

Служил, где придется, где еще была возможность, чаще всего и дома, или ездил куда-то. Работал вон счетоводом, надо же было перед советской властью полезным членом общества оказаться. И радовался жизни: вон как я неприметно, по-монашески, чего еще надо? В катакомбах мы, как первые христиане. Дорогая к небу прямая, даром, что в штатском ходил.

Обновленцев не принимал, на декларацию Сергия плюнул, ни в чем от чистоты веры не отступал. А в тридцать четвертом всё оно кончилось. Донес ли кто о наших тайных службах, или так просто, профилактика, только пришла ко мне одна раба Божья, у ней племянник в органах (видать, совестливый был мальчишка), да и передала, что, мол, сроки твои вышли, и ехал бы ты, батюшка, отсюда подальше, арестовывать тебя придут. Мол, часов двенадцать у тебя на сборы есть, а потом уж ничего и не сделать будет. А я, знаешь, я… растерялся. Много кого из нашего брата уж давно брали, кто и расстрелян, кто на Соловках. Оно как-то само собой к тому шло. Вот и я ждал, готов был пострадать, но как? Чтобы пришли, взяли, бросили в камеру. И на пытки готов был, и на смерть за Христа. А вот к выбору готов не был: остаться – уехать? И думалось тогда: если предупреждают, значит, это от Него, мол, не твой еще это час, ты еще на земле пригодишься, вон, сколько людей нуждаются в твоем слове, утешении. Сколько без исповеди, без Тайн уходят, потому что некому им преподнести. И что не бегство это будет, а разумная защита. В общем, принял я решение. Да не решение даже, само как-то это вышло. Собрал, что было, в портфель, облачение самое простое (золото все еще на Поволжье изъяли, ты ведь помнишь), и на вокзал. И на первый поезд билет удалось в Харьков, а оттуда еще дальше, куда от века на Руси ссылали да бежали… В общем, портфель у меня в Харькове и отобрали, шпана какая-то ножиком пощекотала. И приехал я в Сибирь в одном костюмчике штатском, как был, без ничего. Хорошо, лето было. Долго мучился тогда, думал, Господь наказал за отступничество, лишил иеромонашества моего. Но и обратно не вернулся. Что потерял, того не воротишь, да и билет на что покупать? В общем, устроился я в городе Абакане поначалу тоже счетоводом. Ни фамилии не менял, ни документов – думал, недостойно это. Найдут так найдут. Но не искали. Потом разъяснили мне, что во всесоюзный розыск меня, стало быть, не подавали, не того полета птица. Да и не до того им уже было, там, в Хакасии, лютовали пуще нашего. Я-то думал как: приеду, найду своих, устроюсь, как дома жил. Да искать-то уже почти и некого было: последний храм закрыли, как раз к приезду моему. По домам еще иногда служили, антиминсы были у священников, да и тем недолго оставалось на воле гулять. А я – что за иеромонах? С места своего бежал, облачение и то утратил… Еще канон есть другой: кто паству оставил – извержен да будет. А я оставил.

 Молчала, слушала, как прежде он. – Счетовод я и есть. А кругом тайга, да власть советская. Знаешь, даже трудно сказать, по чему больше тосковал тогда – по священству своему поруганному, или по родине. Как моря там не хватало! Теплое, синее, бескрайнее ночами снилось. Абакан город молодой, люди хорошие, но нашему-то не чета. И как заметет его почти по самые крыши зимой, и тоска такая… Какое уж тут монашество. И монашеских обетов не соблюл. Вот он, какой я… И долго, знаешь, в городе не смог. Не удержался. Снимал угол у бабки одной, за гроши питался, купил себе одежку зимнюю, там недорого это. А следующей весной подался я в путевые обходчики. Казалось мне, что это будет ближе к монашеству моему… былому. Работа простая: тайга, да железная дорога по ней идет, и ты смотришь, чтобы нигде никакого повреждения. Люди от тебя далеко, ты от них, и вреда никому никакого, так мне тогда казалось. Счетовод – лукавая профессия, тут ведь без приписок никак не пойдет. Не для себя даже, а для людей: ведь если честно выписывать, что они выработали, так и голодными их оставишь, а начальник и в тюрьму может, с тобой вместе. Хотя мне тогда даже казалось, что и лучше бы оно было, в тюрьму по бытовой статье. В общем, стал я обходчиком. Тайга, она вроде моря тоже, бескрайняя, дикая, если привыкнуть к ней, своя красота в ней есть. Она и прокормит, если умеючи… Я вон, дичь бил – монах! – даже иной раз и в пост. Казалось, кончилось оно все для меня, так уж доживай себе спокойно. А ведь нет. И тут было мне посещение…

Не знаю даже, как сказать. Эшелоны. Сперва было их немного, я и внимания не обращал. А потом пошли, много их, ой, много… И как раз был разъезд на моем участке, там их останавливали, когда на час, когда на сутки – встречные пропустить. Теплушки, охрана… Иной раз выпускали их оправиться, так прямо стадом, на глазах друг у друга. Иной раз и выкидывали прямо на снег мертвецов. И везли, везли, везли на восток, а потом гнали эти эшелоны на запад пустыми. Так в сорок первом воинские пошли, с грузом всё в одну сторону. И вот я на это смотрел, понимаешь? И знал, что мог бы быть, должен был бы быть среди них, даже нет, раньше их. Должен был бы быть там, где они. Может быть, там бы я и нашел, кого утешить, кого исповедовать, хоть и епитрахили давно уже не было. Не в ней же дело, в конце концов, не в материи этой. Должен был, а не был. И ничего уже не поправишь, на мученичество сами не напрашиваются, да и страшно, ох как страшно…

А потом увидел после одного эшелона на снегу бумажку, неумело так сложенную. С адресом, без конверта, как сейчас бойцы пишут. Только сразу видно, что не привык человек без конверта письма посылать. Адрес – на улице нашей здешней, в другом ее конце. Представляешь? Я принес к себе в домик, развернул, прочитал – да, не удержался. Нет, не знаком мне был этот человек, имя незнакомое, но, может быть, я десятки раз его видел на улице, в магазине, в этом даже храме. Он писал, что вышло ему восемь лет лагерей, что это еще хорошо, чтобы держались там дома. Целовал, велел, чтобы жили за него. Даже имени не было в конце, одна только буква вместо подписи – и не знаю, за кого молиться. И жгла мне руки эта бумага, ангельское ведь письмо, живой мученик писал – а мне адским пламенем жгла…

Так она попаляет, любовь, отступников. Я отправил, конечно, по адресу, в конверт запечатал. Но не в том дело. Вот он, этот человек, он прошел по своему пути, а я – нет. Он вместо меня, понимаешь? И меня как дернуло: им же всегда показатели нужны, значит, в тридцать четвертом вместо меня тоже кого-нибудь взяли, и я даже не знаю, кого! Рвали мне сердце эти эшелоны, и поделом. Стук колес – всегда спал под него сладко, а тут стало как напоминание: твой путь, твой путь…

И были потом другие бумажки на снегу, редко, но были: Вятка, Смоленская область, Тамбовская, целых два в Ленинград. Я ведь все адреса запомнил, все имена, как в синодике. Я за себя уже не молился тогда, я-то что, вот они, их бы Господь помиловал, и близких уберег. Я тогда и седеть начал, а ты думала, на войне? А война – что ж, это выход был. У нас, железнодорожников, бронь – поезда важнее любых пулеметов будут.

Ничего, добился, призвали, а на мое место мальчишку взяли одного, может, хоть он уцелеет. Тот вместо меня пошел, неизвестный, а здесь хоть я за кого-то повоюю. Понимаешь, я куда угодно был готов, только от эшелонов этих подальше. Долго мурыжили в запасных частях, оставить там хотели старшиной – у меня же опыт счетовода, и возраст уж недетский – а вот к лету сорок второго добрался-таки до жарких мест. Пехота долго не живет, а меня, видишь, милует пока. Ранило только два раза, и оба несерьезно. Воевать ведь тоже надо уметь, своя привычка нужна. Вот и до дома дошел… Улицы нашей уж нет, конечно, а собор, видишь, стоит. Помолчал еще немного, и она молчала. Пели над собором с дырой в куполе птицы, невдалеке шумело море, дышала крымская весна, прекрасней которой и не бывает на свете.

 – Батюшка… Какой уж батюшка! Старший сержант, исполняю обязанности командира роты автоматчиков. Офицеров-то у нас повыбило всех, Ванька-взводный в пехоте первым погибает. А я по-старому – фельдфебелем. Ничего, переформируют сейчас, новых Ванек пришлют. Бедовые они, не умеют еще… и научиться не успевают. Тоже вот: зачем Он меня-то бережет? Лучше бы кого из них, у них невесты ведь, матери, вся жизнь еще чистая впереди. И добавил:

 – Прости уж меня, мать. Прости и благослови. И отпусти грехи, если можешь. Он, как прежде, тяжело, неуклюже встал перед ней на колени, не выбирая места, на битый кирпич, уж где пришлось.

– Я? Да кто ж я такая…

– Ты – паства моя. Я бросил вас всех. Я должен был до конца, как эти, на мысу, пришел транспорт, не пришел… а я… струсил я… Она обхватила его всем телом, прижалась, накрыла собой:

– Миленький… маленький мой… всё пройдет… всё будет как в детстве, ты поверь, я знаю… И прежде, чем заплакать вместе с ним – впервые за два года! – только успела прошептать: – Как же мы ждали вас, как ждали… все два проклятущих года, как мы ждали вас! Мальчишки мои… Люблю вас, как же вас люблю, родные!

Выходя из собора, он только размашисто перекрестился: «Только даждь ми, Господи, прежде конца покаяние…» Надел пилотку, привычно забросил автомат за плечо и зашагал, не оглядываясь. Цвели маки, пахло дымом и хлебом, небо было таким же синим, как море, в розовых закатных облаках, и ложилась ему на сапоги пыль – та же, что и дружине Владимира, святого равноапостольного князя, а в ту пору, как сидел он под Корсунью – лихого налетчика и варяжского язычника.

Старшина Красной армии Крестовоздвиженский Серафим Николаевич, кавалер Ордена Славы третьей степени и Красной Звезды (посмертно) будет убит через три с небольшим месяца при форсировании Днестра. Уходя во вспененную осколками мутную воду реки, всю в розовых облачках человечьей крови, он вспомнит это небо и эти маки, вспомнит разговор в разоренном храме. И когда в его разорванные легкие ворвется тяжелая влага, он задохнется от нетерпения: вот сейчас будут ему ответы! – и успеет обрадоваться, что последнюю свою службу, военную, исполнил честно и до конца. И что дана ему кончина безболезненная (почти), непостыдная, мирная, и даже, кажется, прежде конца покаяние…

https://www.facebook.com/notes/%D0%B0%D0%BD%D0%B4%D1%80%D0%B5%D0%B9-%D0%B4%D0%B5%D1%81%D0%BD%D0%B8%D1%86%D0%BA%D0%B8%D0%B9/%D0%BF%D1%80%D0%B5%D0%B6%D0%B4%D0%B5-%D0%BA%D0%BE%D0%BD%D1%86%D0%B0-%D0%BF%D0%BE%D0%BA%D0%B0%D1%8F%D0%BD%D0%B8%D0%B5/1204795886221815


Назад в раздел
© 2010-2017 Храм Успения Пресвятой Богородицы      Малоохтинский пр.52, телефон: +7 (812) 528-11-50
Сайт работает на 1С-Битрикс